In memoriam. Дмитрий Жилинский.
29 июля 2015 года на 89-м году жизни скончался один из любимых художников нескольких советских поколений Дмитрий Жилинский. Он не вписывался ни в одно из современных ему течений: в своих картинах, часто написанных темперой по левкасу, художник переосмыслял традиции древнерусской иконописи, Ренессанса, Северного Возрождения. В 2012 году с Жилинским встретился художественный критик Арсений Штейнер, которому удалось записать рассказ живописца о себе, своих учителях и своей эпохе.
Дмитрий Жилинский на 578-м Академическом собрании в Российской академии художеств, Москва, 15 апреля 2014. Courtesy Российская академия художеств
Лично мне как художнику повезло. В школе я много рисовал. Моя бабушка, сводная сестра Валентина Серова, посылала мои рисунки его двоюродной сестре Нине Симонович-Ефимовой, они дружили. Но была война, повсюду разруха. Думаю, зачем искусство? Подал документы вначале в архитектурный институт (но там нет общежития), потом в авиационный, в станково-инструментальный — приняли. Я приехал из Краснодарского края, где жил, дали общежитие, дали продуктовую карточку. Являюсь к Нине Яковлевне, она говорит: «Куда ты поступил? Ты будешь всю жизнь мучиться, ты же художник. Немедленно сдавай экзамен в Институт прикладного и декоративного искусства».
Я подал заявление, но там был конкурс, а я даже не понимал, что такое конкурс. Я не знал слова «декоративно», говорил «рисую» вместо «пишу». Такой профессиональный мальчик, в школе всех учеников перерисовал. На экзамене нарисовал свой портрет, девчонок — а девчонки хорошие, москвички. Нужно было сочинить орнамент: велели рисовать «то, что вы лучше всего знаете», и чтобы чувствовался ритм. Лучше всего я знал свою кошку. Как увидели кошку — хохот поднялся. Меня зачислили на свободное место — художественная обработка стекла. Тогда я начал понимать грани искусства. Этюд-то написать хороший трудно, а ты попробуй придумать ручку дверную, чтобы она была в стиле времени и удобная, — это посложнее.
Ремеслу я научился. Умел делать гравировку алмазную, резал стекло, собирал витражи, получал хорошие отметки. Но рвался к живописи. И решил переходить в Суриковский. Пришел в институт, показываю рисунки. Меня на экзамены не взяли, от ворот поворот. Я в отчаянии. А тогда еще была жива Ольга Валентиновна, дочь Серова. Я к ней приходил, она кормила меня кашей — голодное время было. И она позвонила Герасимову [директор МГХИ им. Сурикова]. Я собрал рисунки, прихожу к нему в мастерскую, разложил их на полу. Он посмотрел и говорит: я хочу, чтобы мои студенты так рисовали. Звонит в канцелярию: примите Жилинского на второй курс, без экзаменов. Так решилась моя судьба.
Я поселился в Новогирееве, в доме, который построили для себя Фаворский и Ефимов. Фаворский жил через дверь, рядом! Они приглашали на семейные праздники, играли в шарады. Беседы с ними повлияли на меня необыкновенно. Этот дом был, как окно в Европу. Никогда не было разговоров о деньгах, о чинах. Жили нормальной жизнью. Деда расстреляли, папу арестовали, а я мог радоваться судьбе. Я прожил там лет двадцать, до шестьдесят какого-то года.
Помню, первая моя работа после окончания института — большой двухметровый портрет Семена Ивановича Ефимова на фоне рельефа. Пишу портрет у них в мастерской, заходит Фаворский и говорит про пространство. Что он очень любит Пуссена, еще других, кто хорошо понимает пространство: «Дима, если ты не поймешь пространство, ты никогда не станешь большим художником. Настоящий художник должен понимать, как строить пространство». А я как-то примитивно рассуждаю — «ближе», «дальше».
Я до сих пор живу по его советам, по его рассказам про фламандское искусство. Фундамент, которые они заложили, сидит во мне. Мне повезло так, как никому.
Фаворский посоветовал мне перейти в мастерскую Чернышева. Изучали фрески, древнерусское искусство. Самое прекрасное и самое загадочное решение пространства — это иконопись! Чернышев мне подарил книжечку «Искусство фрески». После четвертого курса я уехал в Апшеронск, к маме на каникулы. И в школе, которую я закончил, решил написать фреску на стенку. «Пожалуйста», — говорит мне директор. Я вспомнил работы Васнецова, я уже был тогда заражен рисованием обнаженной модели. Думаю, сделаю я «Каменный век», чтобы побольше было обнаженных. Скомпоновал любопытную картинку на четыре метра — сцену, как будто убили оленя. Нашел старую известь гашеную, дали мне школьную лошадь, привез песку, промывал на горной речке. Сбил штукатурку, в бочке известь стоит, слежу, снимаю воду, кристаллы снимаю, — все по инструкции, по книжке. Столько энтузиазма было! Молодой. Краски нужны были тертые на воде. Сам изобрел курант, стекло матовое где-то покупал, порошки, синьку.
Утром рано на велосипеде приезжаю, пишу кусок, обрезаю по контуру. Мама давала мне завтрак, я привозил его обратно — так увлекательно было. Пишу день, два, три, и за восемь дней я написал четыре метра, около десятка обнаженных фигур. Но октябрь месяц, начались экзамены. Друг пишет, что меня исключили из института за неявку. Я делаю фотографии фрески, беру рулон с эскизом, приезжаю в канцелярию, разворачиваю картон, а он не помещается в кабинете. Собираются учителя. Показываю фреску — и они обезумели просто, настолько меня полюбили. Я не любил участвовать в семинарах по марксизму-ленинизму, только там получал тройки. Директор велел везде поставить мне пятерки. И мне начислили сталинскую стипендию. Гуляем!
Но приходит 1948 год, борьба с формалистами и космополитами. Под эту группу подходят Чернышев, Фаворский... Чуйков, лауреат Сталинской премии, сам ушел из института, раз Чернышева убрали. И наша мастерская переходит в руки Василия Яковлева (натуралист, который мог за день Сталина или Ленина написать). Его помощником стал Алексей Михайлович Грицай (очень верный режиму, но хороший человек, толкал нас учиться у старых мастеров). И они увлекли меня рисованием. У них я понял, что такое красота и пластика, понял цельность форм греческой скульптуры. Тогда Вучетич напечатал статью в «Огоньке» с моими рисунками.
Меня оставили на кафедре рисунка, стал преподавать. Сначала у Дейнеки был помощником. Он был чудный человек, но ревнивый. Иногда очень жестко с ребятами обращался. Как-то захожу к ректору, Мызину, а там Дейнека жалуется на меня. И Манизер сманил меня преподавать рисунок у скульпторов. Через год иду по улице Горького, слышу скрип тормозов, Дейнека открывает дверь: «Тебе куда? Переходи ко мне, я передумал!»
Потом меня пригласил к себе Алексей Михайлович Грицай. У него в мастерской я преподавал рисунок. Таня Назаренко, Наташа Нестерова — это все мои ученицы. Когда умер Грицай, Академия не утвердила меня руководителем его мастерской, и я ушел в Полиграф. И работал там до 1981 года.
Я уже написал «Гимнастов», и Пименов предложил меня в академики, но я отказался баллотироваться. Никто до меня не отказывался. Членкором я все-таки стал, я не против Академии. Но не хотел ничего общего иметь с властью. Не посещал семинаров марксизма-ленинизма. Не считал процента евреев на экзаменах, хотя вызывали меня по этому поводу в участок. Когда писали эти письма про Солженицына, Сахарова, я тоже никаких подписей не ставил. Я художник, а не политик.
Суровый стиль? Это потом так назвали, а тогда никто не думал про суровость. Все хотели чистоты. Меня командировали на целинные земли вместе с Илларионом Голицыным. И так появился мой триптих про целину. Эта картина висела в Третьяковской галерее, при Горбачеве ее сняли (из-за того, что на картине было про водку). Мы все хотели правды.
В жизни не писал ничего, что мне не нравится. И мне не заказывали. Правда, был один заказ — Брежнев. Меня пригласили в министерство: «Очень просим, к празднику напишите портрет Брежнева». Говорю, договоритесь с ним попозировать на несколько сеансов. Обошлось, слава Богу. Единственный член правительства, которого я нарисовал, — Горбачев. Он тогда Берлинскую стену сломал и очень всем нравился. И американский журнал Time затеял выпуск, посвященный самому прославленному человеку года, и заказал мне портрет на обложку. Заплатили мне деньги, но обложку сделали другую.
А раньше, в начале 1980-х, я сделал портрет коллекционера Людвига. Мы познакомились на моей выставке в Бонне. Ему понравились работы и мои, и моей жены Нины, он спрашивает: много ли у нас таких художников? Говорю: в одной только Москве пять тысяч. И после этого он приехал в Москву с письмом от посла, но в Союзе художников отнеслись холодно. Мне сказали: «Твой Людвиг — сам его и води». И я водил его по мастерским. Были у Салахова, у Андронова, Назаренко, водил даже к Томскому — захотелось ему соцреализма. Людвиг отобрал большую коллекцию. И мечтал открыть в Москве музей современного искусства. У него было единственное условие: он отдаст коллекцию, поможет отремонтировать здание, но чтобы написано было, что это «Музей Людвига». Были в министерстве, почти договорились с ГМИИ. Я с ним ездил лично смотреть помещения. Но не разрешили. Это было еще до перестройки.
А подпольным искусством я никогда не интересовался. Мы дружили с Людвигом, в его собраниях я видел раздел современных течений, уже не пластических. Мне это, конечно, не нравилось. Сам Людвиг по-настоящему понимал искусство, но время было такое: современные течения — это была модная история.