Однако без прикосновения к многообразию возможного, которое разворачивает живописная традиция, эта вроде бы художественная истина, проповедуемая передвижниками, лишается оттенков, смыкаясь с живописной нетонкостью и даже грубостью. Знаменитая фраза Ге: «Я сотрясу их мозги страданиями Христа, я заставлю их рыдать, а не умиляться», в сущности, ставит вопрос о границах живописи. Чтобы сотрясти зрительские мозги и вызвать рыдания, не обязательно писать картину. Показательна в этом отношении зрительская реакция на «Распятие» 1894 года, описанная Еленой Страннолюбской (картина по распоряжению Александра III была снята с XXII Передвижной выставки, и Ге показывал ее в квартире своих петербургских друзей Страннолюбских): зрители «не имели мужества преодолеть первое впечатление ужаса и стремительно выбежали из квартиры после первого взгляда на картину». Свернув эстетическую дистанцию между пространством картины и пространством зрителя, Ге действительно добился столь желаемого им непосредственного впечатления, но одновременно получил и то, что зрители перестали видеть в картине картину, а стали видеть столь вожделенную передвижниками «правду жизни» («Точно не картину они видят, а самое дело», — описывал Ге зрительскую реакцию на «Что есть истина?»), и единственная реакция на нее — ужас, отвращение и бегство, отвращение в смысле побуждения «отвратить лицо свое», то есть закрыть глаза (это живопись-то заставляет не исполнить завет «и виждь, и внемли», а присоединиться к тем, о ком Тютчев сказал: «Они не видят и не слышат, / Живут в сем мире, как впотьмах»).
Вопреки собственному утверждению, что нынче «разговоров нужно, а искусство этого не требует: взглянул, и все…», Ге вел вокруг своих последних картин очень много «разговоров»: пересказывал свой замысел, описывал фигуры, выражения лиц и то, что чувствовали Христос и разбойник на кресте, и что чувствует он сам при работе над картиной, и что должны будут почувствовать зрители. Такие пересказы были характерны в связи с «Христом в пустыне» и для Крамского, ибо он оказался в похожей ситуации, хотя и на двадцать лет раньше. Все эти «разговоры» целиком помещаются в области психологической проблематики, и как, собственно, они связаны с проблематикой живописной — остается совершенно неясным: они, по сути, затемняют существо живописи, фальсифицируют его. В зрительском сознании вопрос «О чем думает на картине Крамского Христос?» давно заслонил саму картину, в связи с которой ее автор как-то заметил: «По свойству натуры язык иероглифа мне доступнее всего». Если нам, например, будет предложено сыграть пластический этюд, изобразив тягостное раздумье, то мы, не зная картины Крамского, скорее всего, примем позу изображенного им Христа. Это действительно своего рода пластический иероглиф «думания думы», однозначно прочитываемый всегда и везде. Он располагается в области пантомимических экспрессий, которыми мы оповещаем окружающих о своем самочувствии — до, вне и помимо всякой живописи. Точно так же, как кажущаяся исключительность портрета Достоевского работы Перова — результат «вчитывания» в этот портрет «мучений мысли», вычитываемых в произведениях писателя. Портрет Достоевского «встретился» на II Передвижной выставке с «Христом в пустыне», почти буквально повторяя тот «пластический иероглиф», который так долго, «слезами и кровью» искал Крамской, — а Перов между тем просто запечатлел позу, характерную, согласно мемуарным свидетельствам, для Достоевского в минуты задумчивости.